На этот раз вместо зрителей за столами сидели меднолобые, по-домашнему развалясь, положив ноги на соседние стулья. Кое-кто из них снял даже каску, и там, под каской, оказались головы, глаза ниже лба (а не наоборот), – а вернут сейчас шлемы на место – и лиц больше нет. Где был рот – снова пряжка.
Горбун сел поближе к стене, поодаль от этой публики: оглядеться и в мыслях доразобраться.
Освещался подвал неравномерно: где-то светильники липли друг к другу, а где-то их не было вовсе, и там зияли
черные дыры, от краев которых, словно паучьи ноги, во все стороны разбегались глубокие трещины. Потолок незаметно перетекал в пол, и то место, к которому привалился Горбун, было продолжением потолка. И когда Горбун запрокинул голову, ему показалось, что он находится под огромной опрокинутой чашкой, на дне которой осталась кофейная жижа. И черные пятна, и трещины-ноги – ее, этой жижи, разводы.
Вот только запаха кофе нет, – подумал Горбун, – а есть запах плесени, следов которой, – он пошарил глазами, – не отыскалось.
Припрятали, видно.
Крышки столов, за которыми обосновались меднолобые, пустовали. Ни стакана, ни кружки с вином – хлебом-солью их здесь не встречали. И кто-то решил обслужить себя сам, подошел к стойке – которой поначалу Горбун не заметил – и повернул кран: польется оттуда вдруг что-то? – но его усадили на место. У сцены прохаживался еще один меднолобый, по виду, осанке – начальник. Он заметил смельчака и сделал рукой: дескать, что за дела? Кто позволил вставать?! – и смельчак вновь приклеился к стулу.
Не за музыкой это нашествие, – подумал Горбун. – Где-то кто-то повыше дал тоже отмашку. Прислал их сюда. Но зачем?
А я? – переключился Горбун на себя. – Меня привела сюда Сила… А может, и их? И цели у нас совпадают?.. То есть, так понимай, Силы – две. Что глупо, глупей не бывает! Это человек должен делать по нескольку ставок, потому что не знает, где выигрыш. А Силе – сама когда карты тасует? Разложит их так, не захочет – иначе. Варианты считать – не ее то забота. Ее – указать, только пальчиком сделать. Вот эту бери – точно в яблочко выйдет.
Но укажет – кому? – не сиделось теперь Горбуну. – А как прежде – не мне!?
Что не понравился, и он затряс головой.
Конечно, и у него были резоны, пока он от Силы увиливал. Но понял когда, не отвертишься, влип… Из шахты – наверх подняла, сквозь забор – как в ушко пропихнула. Под машинами выжил, до лифта добрался. А могла и на крышу меня затащить, да в тартарары, в преисподнюю прямо, ан нет, носом в дверь: мол, давай, отворяй. Один бы дорогу, небось, не нашел. Так что будь-ка любезен, спасибо скажи, что на блюдечке, вот, и каемочка сбоку...
Кошки-мышки какие-то! – елозил все больше Горбун. – Она меня в угол – и я как девчонка… За так отдалась! За здорово живешь! – и со злобой посмотрел на меднолобых, своих конкурентов.
А блюдце – об пол!? – принял позу Горбун, будто блюдце в руках, и сейчас его грохну...
Но на пол грохнулась собака, которая до этого торчала под мышкой.
И зачем я ее таскаю? – и хотя на вопрос не ответил, поднял собаку и пристроил на крышке стола.
В игрушке опять заработала батарейка: собака подвернула хвост и уселась на попу. И еще подняла одно ухо.
Ведь если я у Силы в руках, – почему-то игрушке решил излить душу Горбун, – и вольна она со мной делать, что хочет, то выходит, что прав был малыш. Я – не я, а подделка, как ты!
Один глаз у собаки болтался на нитке, и почему-то Горбуна это больно задело. Все так ненадежно, как карточный домик.
Ему и подвал представился карточным домиком. Меднолобые встанут и все разнесут. Лишь тот, что у сцены, рукою махнет.
– Об пол! – уже не подумал, а прошептал Горбун. И снова затряс головой, потому что почувствовал, что мысли запутываются как паучьи ноги на потолке. И на этот раз тряс долго – но ничего и не вытряс.
Вот выйдут музыканты на сцену!.. – ухватился он как соломинку за новую мысль, и только после этого перестал трясти головой, и швырять блюдце на пол передумал.
А на сцену никто не выходил, хотя там стояли инструменты: орган, на котором в прошлый раз играл коротышка с мокрыми патлами, ступенчатой пирамидой возвышались барабаны с тарелками. Стол с сотней ручек дожидался хозяйку. Справа и слева, как детские кубики, разбросаны тумбы с динамиками. Словно кто-то собирался из них что-то строить, а потом передумал, бросил все и ушел.
Сцена упиралась в стену, занавеса никакого не было, и слева в стене Горбун разглядел дверь, в прошлый раз распахнутую настежь. Музыканты ходили туда и обратно, приносили бутылки с водой… Но сейчас дверь была заперта, и, похоже, на ключ. Во всяком случае, ожидать, что кто-то оттуда появится, не приходилось.
Там что-то происходит, – не столько подумал, сколько почувствовал Горбун. Чувство подкатило откуда-то изнутри и каким-то непонятным образом пересеклось с другим чувством, ненадежности, карточным домиком, каким стал подвал минуту назад, и Сила, – теперь уже третья, – бушующая там, за дверью, если вырвется… Ух!
Лучшего названия тому, что тогда произойдет, не отыскалось.
Откуда взялись все эти предчувствия, Горбун не понимал. С мыслями, что до этого худо-бедно выстраивались, они никак не вязались. Они, скорее, противоречили мыслям, и, наверно, поэтому Горбун не сумел от них отмахнуться.
Игрушка. Ты – игрушка, и я – игрушка, – снова посмотрел он на собаку.
Интересно, а меднолобый у сцены – тоже кажется себе игрушкой?
Но меднолобый косился на дверь, на ту же самую дверь, Горбуна не замечая.
Арестовывать полицейские, похоже, никого не будут. А то бы здесь не рассиживались: столы вверх ногами, посуду разбить, и наручники – щелк. Сколько рук – столько щелк. У них цепи сперва, говорить тогда легче. Кто хозяин – понятней, кого надо слушать.
И тут Горбуну представилось что-то совсем несусветное: что Сила ошиблась, привела сюда его, Горбуна, и еще меднолобых, и за дверью там что-то затеяла, – перебрала, короче, и растерялась. Распылила себя, что теперь не собрать. И вдруг это повод от нее улизнуть? Пока суд да дело – пусть ищет потом. Второй раз те же грабли – ищи дурака!?
А ну, уноси-ка, брат, ноги! – перестал размышлять и перешел на язык приказаний Горбун.
И начал с того, что сполз со стула. Стул заскрипел, но никто не обратил на это внимания. Разве собака повела снова ухом.
Оставайся, – приложил палец к губам Горбун. – Тебе нужен хозяин, а я не тот случай.
Развернулся на голых ступнях – от носков остались одни лишь названия – и потопал к выходу…
Но не дотопал, потому что пол под ногами пришел вдруг в движение, будто был не полом, а телом какого-то чудовища, внутри которого что-то зашевелилось. Накопилась там прорва черт знает чего, и как брызнет, прорвется наружу.
То есть снова предчувствие, такое же необъяснимое, как и все предыдущие, но которое Горбуна остановило.
Голова сама повернулась в сторону сцены, и Горбун увидел, что за органом сидит коротышка и держит руки на клавишах. Как будто не уходил, с прошлого раза как будто остался.
Проглядел!.. Но как мог проглядеть? Или, может, смотрел не туда?
Коротышка не играл, а именно держал руки на клавишах, и поэтому музыки не было, но возникло предчувствие.
Дрожание пола передалось телу, и кости как будто бы стали ушами. И еще, вот, живот – тоже слышит он что-то.
А дверь оставалась закрытой. Какое отношение имела она ко всему этому? Коротышка пришел не оттуда. Вылез из тумбы с динамиками?.. Или вправду всегда тут сидел?
Кое-кто из меднолобых напялил на голову каску, очевидно, решив: сейчас грянет команда. Но их начальник не двигался, походя на барана, смотрящего на новые ворота. И хотя смотрел он не на ворота, на дверь – баран все равно оставался бараном.
Галлюцинация какая-то, – снова развернулся на голых пятках Горбун.
А дрожание пола усиливалось. Да и не только пола. Черные пятна на потолке облаками поплыли куда-то, паучьи ноги вкруг них распрямились и стали струиться, дотянулись до света, обняли его. И все это вместе, вся эта чашка с кофейною жижей, просела почти что до пола, отчего стало трудно дышать, но за выдохом вдох, вновь наполнилась воздухом, – и теперь не только пол, а весь подвал превратился в чудовище. В его легкие, может, в желудок, утробу. И я у него там, внутри…
Меднолобые теперь сидели в напряжении, боясь пошевелиться. Без команды – посмей?! В ту ж минуту схлопочешь. Но начальник, как столб соляной, все таращился в дверь, и за столами начали нервничать: кто-то хлопнул ладонью, ногою об пол.
Тра-та-тах! – им в унисон пробежали палочки по барабанам с тарелками.
И это проспал, – даже вздрогнул Горбун. – На барабанах тоже играют… И стол с сотней ручек – стоит там девица. И тот, что в тот раз не в ладах был с гитарой, к микрофону приник, уже рот разевает…
А дверь – как была. Приросла. Не открылась.
Как вдруг все это утеряло значение. Ожидание кончилось. И то, что копилось под спудом, прорвалось и забило фонтаном…
Горбун не умел слушать музыку. Такт отбивал лишь до трех – и сбивался. Да он и не отбивал. Его-то кривыми ногами? Но сейчас он ее вдруг увидел. С ним и прежде такое случалось. Но всегда это были картинки – десяток на астинг, какие продают в киосках, поздравить кого-нибудь с праздником. Тяп-ляп позолота, кусочки слюды вперемешку с серебряной стружкой, которые если содрать – смотреть станет не на что. А здесь… Здесь не было стружки. Да и красок: две, три – и обчелся. Большая часть подвального пространства осталась белой, словно и тебя приглашала: чего, мол, стоишь, можешь тоже подмазать. Но Горбун не спешил подмазывать. Бездарен. Все только испорчу. Из-под пола лупили фонтаны холодными синими искрами. На что свет с потолка откликался зеленым. Только черные пятна черны. Но без трещин, без ног, вокруг них – белизна, в отличие от белизны пространства – светящаяся. А потом появились слова. Видно, кто-то запел:
Я прощаюсь, и знаю,
Что я тебя предал.
И не вздумай за мной!
Отрекись. Скажи: – Не был,
Не вошел в мою жизнь,
Лишь топтался у входа…
Одиночеством пусть
Твоя будет дорога! –
А потом зарыдай…
Не услышу рыданий.
В одиночестве, знаешь,
Ведь нет расставаний.
Но все это так не вязалось с белизной, с тем праздником, что учинился вокруг, что Горбун опешил и, наверное, стал походить на начальника меднолобых, как и он превратившись в барана или в соляной столб. Ему сделалось совсем не до такта, не то, что отбить, он пошевелиться не мог. Фонтаны и искры обратились больницей, где сидит та самая девушка, с которой он не пошел в кино и не успел попить кофе.
– И я ее предал! – вдруг понял Горбун. – Потоптался у входа, а потом не услышал рыданий! Бросил ее в одиночестве! – С чего он решил, что она одинока, он ответить не смог. Но и не захотел отвечать. – Только она меня не прокляла! – ужом извернулась мысль. – Если бы прокляла, не оказался бы я сейчас здесь.
Пел тот парень, с гитарой, что в прошлый раз перевирал ноты. Он и сейчас не особенно справлялся: все закружилось, коротышка садил на органе аккорды, все громче, сильней – а этот: ущипнет струну – и выжидает чего-то. Орган откатит назад: давай, дескать, вместе! А он опять ущипнет. Барабанщик попытается коротышке помочь: ба-бах! – по всем барабанам. А чтобы мало не показалось, по тарелкам с цепями.
Или это не я соляной столб, – подумал Горбун. – Это – он, гитарист. Все сгори или прахом пойди – стоит на своем. Будто струны щипать!
И орган понемногу затих, и барабанщику надоело цепями греметь. Лишь девица над столом с рычажками… впрочем, что она там делает, непонятно: грудью на этот стол навалилась, и толкает, и крутит чего-то. И остался один гитарист, только гитара теперь играла сама: струны, что он до этого дергал, продолжали звучать. Не громче, не тише, но гитара будто припоминала, что он прежде выщипывал – и отдельные звуки, до этого каждый сам по себе, начинали сплетаться, и сразу пускаться наперегонки: еще один звук, за ним третий, четвертый, – пока их ни стало так много!.. Но ничего путного из них не сложилось. Какой-то фон. И не белый совсем, как было вначале, а какой-то обтрепанный, словно обои, отсыреют когда и надуются плесенью.
И Горбун снова потянул носом: вот откуда этот запах. Не кофе совсем.
И опять увидел девушку, почему-то с пустыми руками. Будто прежде в руках она что-то держала… Но не помнит Горбун, что могло это быть.
Когда души уходят из вещей
И крысами с тонущего корабля
Бросаются в пустоту окон,
Приходит одиночество.
– ни в склад ни в лад забормотал гитарист.
Но при отсутствии склада и лада одиночество, о котором он бормотал, Горбун с невероятной силой почувствовал.
Прямо до боли, до дрожи в коленках. И он вернулся к столу, где до этого сидел, и взял со стола собаку. Засунул собаку под мышку, а из-за пояса вытащил нож. Едва ли понимая, зачем это делает. Словно голову изнутри выстелили войлоком. Горбун попытался подумать про Силу, которую прежде дурачил… Но сосредоточиться на мысли не смог: дурачил – и что? Сколько можно дурачить?! – и он пошел меж столами, за которыми сидели меднолобые. Ни один из них пальцем не пошевелил, чтобы его остановить. Но почему они должны были шевелить пальцем? И их начальник – он, правда, проводил Горбуна взглядом, – но все равно остался столбом. Горбун забрался на сцену, – будь ноги как ноги, он мог бы запрыгнуть, но если бы мог, все бы было иначе! – он подтянулся на руках, уперся коленями в рант сцены и встал в полный рост… получеловека, от горшка два вершка.
Гитарист склонился над гитарой, жидкие, слипшиеся веревками волосы застили ему лицо, – он мог бы услышать шаги Горбуна, но слышал он явно другое: еще ущипну, еще за душу дерну! – и дернул. Так дернул, что ничто уже не могло Горбуна остановить. Горбун подошел к нему вплотную. Точнее не к нему, а к гитаре – парень был выше на две головы. Черная дыра на деке гитары вела в никуда, в пустоту, в то самое одиночество, про которое бормотал гитарист. И тут бы ударить, поднять выше руку, но Горбун сперва заорал:
– Гад! – и только после этого занес нож.
– Одинокий гад, – с каким-то безразличием ответил гитарист… Или не ответил, а просто продолжил свое бормотание.
Отчего Горбун замешкался, на долю секунды, и когда все-таки саданул ножом, попал не в гитариста, в которого целил: между ножом и гитарой, непонятно откуда и как, возникла девица, что до этого колдовала над столом. Нож угодил ей чуть ниже груди – это Горбун успел заметить. Он хотел его выдернуть и ударить опять, но нож не поддался, рукоятка выскользнула из пальцев. Тут же кто-то повис на руках. Да и в плечи вцепились как будто клещами. Музыка кончилась. И вместо нее Горбун услышал цоканье копыт, будто рядом топочет табун. Это на сцену стали прыгать меднолобые. Окатили, обдали ненавистью и огрели чем-то тяжелым. Опрокинули навзничь. На запястьях щелчок за щелчком сошлись наручники.
– Все равно убью! – почти сразу перестал сопротивляться Горбун. – Гада надо убить!
Словно мешок с дерьмом, ногами, руками, копытами его перевалили на один бок, на другой, кто-то схватил его за волосы и ударил носом об пол, отчего в переносице хрустнуло и воздух стал липким, соленым. Здоровенный каблук рассадил ему щеку, осколки зубов исцарапали небо. Горбун вывернул шею, сам не знает зачем, как бы вылезти из собственной шкуры, и увидел… игрушечную собаку с задранным ухом. Все громыхало, кривилось и рушилось, а она неподвижно сидела между коваными башмаками, подвернув хвост и опершись на передние лапы. Пуговичный глаз болтался на тоненькой нитке и в нем отражалось сияние, которого уже не было, та белизна, которую Горбун не захотел испоганить, но которая все равно почему-то заплесневела. Сияние таяло вместе с пуговичным глазом, который никто никогда не пришьет, и сейчас этот глаз потечет и капнет на пол...
– Не плачь, – прошептал собаке Горбун. – Слышишь, не плачь. Одиночество, знаешь, отвратная штука.
МОЛ, № 1 , 2010 |